Терапия сломленных сердец. Червоточина тлеющих ран в груди, под скрип резины, под запах шипящих в стакане, белых мотыльков, растворяющихся в аш-два-о на никчемные составляющие. И приподнимая цепкими пальцами за подбородок, властитель не упокоенных душ вливает мутноватую, белую сукровицу чужих мыслей, пытаясь залить разлагающуюся дыру утекающей все дальше и ниже вглубь, холодной рекой. Водопадами омывая увечья, забирая с собой гниль и подкопченную кровь, она заставляет не срастаться, но розоветь, словно свеже-рассеченное веко, в которое забыли вставить глаз.
Листы рассыпаются, шелестя опаленными крыльями, неуклюже падая в тишину безразличной клетки, холодом прутьев обжигающей нутро. Матильда не движима. Небесная гладь радужки слегка продвигает чёрное зернышко зрачка вбок, следуя за вспорхнувшей стайкой фотографий, где сознание цепляется за смазанные картинки ломкого тела. Слишком быстро. Сложно разобрать. Металлическая столешница катает на своей гладкой коже глянцевые отпечатки. Доктор-не-доктор комканным, рваным, предвкушающим искусителем, извивается в свету под рокотом чёрных теней, будто выжидая когда же эта чёртова сцена заговорит с ним на языке аплодисментов. Но властительница детских грёз не хлопает в ладоши. Медленно подтягивая к себе пальцами, болезно-желтушную папку чужих тайн, она смазано слышит, как краткий визг ножек стула предвещает сближение. Ногти невольно скрипят по гладким фотографиям, напряжённо ожидая, когда пространство лопнет в ударе кровавых начал. Вот только этого не происходит, тепло мужского тела мешается с запахом больницы, отдавая на откуп восприятию лишь крохотные секунды терпкого сияния, сворачивающегося на языке мускусом и копотью, смертью и дикостью.
А со страниц былых свершений на неё глядят стеклянные глаза, разорванные страдания и кровавая улыбка, поцелованная силой металлических кусачек. Картина привычной жестокости, которую не поставишь в галерею и не скажешь, что вот она — произведение искусства. Такое не стоит показывать детям. Джинни лишь слегка склоняет голову, задумываясь о том, что работа весьма грубая и грязная, можно было применить тонкие инструменты, эстетические средства и обставить все куда более красиво. Но ведь вы преследуете совсем другую цель, верно, доктор-не-доктор? Хирург действует тише. Психолог — мягче. Псих — с фанфарами и смехом, да так, чтобы весь мир кричал с ним в унисон.
Тело густеет напряжением и ей только чудом удаётся не сорваться, не протаранить когтевой чечеткой по чужой руке, выламывая из фаланг хрящевой гимн. Тонкие, чуткие, нежные, совсем-до-чего-же невинные женские пальцы лишь оцарапывают фотографии, оставляя на яркой картинке белые следы смазанной краски, преимущественно — красной под белым полукругом ногтей. Прикосновение отзывается этими шипящими мотыльками в стакане, насильственно вливаемыми в горло, пока те хлопают крыльями, расширяя тонкие стенки пищевода. Сжимая зубы, она будто пытается не раскрыть рот, скованная забитыми в мозг, командами бело-пламенных мучителей. Усилие отдаётся звоном в голове, все ещё шипящим в затылке убитыми насекомыми. Их в ней целые толпы. Шуршат.
— Я думаю, что он не хотел проверять на себе устаревшие мудрости древней медицины. Наверняка боялся за свою жизнь и пищевое отравление. Но увы, как часто и бывает в нашей профессии, лечил одно, а умер совсем от другого. — Она пожимает плечами, осторожно и медленно — под рубахой узника теплом отдаёт и кровью тихо сочащееся сожалением, ранение, так настойчиво впечатанное в кожу чужими руками, подарок, от которого нельзя отказываться. Голос её мягок, но безразличен и сер, наполнен цветами и колыбельными, но укутан в гудящие холодом, холодильники мертвенных тайн. Джинни усиленно старается не замечать, как принуждение заставляет задирать голову выше, наколотое на иглу чужих желаний в медицинских перчатках. Тень прячет взгляд, тень расщепляет лицо напополам и она не видит ничего, кроме света, скрадывающего черты лица в белое пятно. Запах тела становится ярче, ближе и неожиданно слаще.
— У вас дрожат руки.
Монетка холодит губы так же, как холодят её слова в тишине, разбитые на таяние говорливости доктора-не-доктора. Тараторящая безостановочность, скомканная в попытке удержать то, что уже давно падает куда-то совсем вниз, желая разбиться и иссякнуть на самом дне. Желание править ситуацией, когда правит она. Матильдовы взгляды царапаются морозным крошевом льдистых сомнений, догадок и покоя. Она улавливает тонкую грань потерянности, но не может понять откуда исходит эта эмоция, что она порождает в нем, заставляя целовать монетой губы и дрожать от волнения. Что он заставляет чувствовать его сладость, которую незаметно для себя самой она втягивает в лёгкие с усилием. Монетка горячеет. Прикосновение не теряется.
Джинни хочет сказать, хочет спросить, но поцелуй прекращается, оседая ожогом, как и прекращается тишина, наполняя уже новыми запахами стерильную пыточную, а ещё рваным смехом, колким безумством и быстро ударяющим дыханием, открывающим занавес противоречий. На свет выплывает очевидность, сорванная случайной встречей двух мертвецов. Она узнает его сразу. Его. Из прошлой жизни давно перевернутых страниц, вселенской нормальности когда-то похороненных жаром, стен. Кажется, будто он сошёл с могильных мраморных плит, взглянув на неё перед смертью. Тонкая кромка острых черт, с бриллиантовым покрытием режет без прикосновений, заставляя трескаться папье-маше, грубо налепленное на её лицо. В глазах поселяется дрожь, которую Джинни смаргивает сухими веками, пытаясь стереть с экрана его лицо. Но он не теряется. А она дёргается, совсем слегка. Но словно... от удара.
— Из всех возможных врачей мне подослали мертвеца. — Голос не дрожит. — Мертвец принимает мёртвую. Наверное, все закономерно, доктор Джей. Так и должно было быть. Живые с мёртвыми не говорят.
Джинни не_улыбается.