POP IT DON'T DROP IT [grossover]

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » POP IT DON'T DROP IT [grossover] » фандомное » Богу — отдайте богово, мне — себя;


Богу — отдайте богово, мне — себя;

Сообщений 1 страница 6 из 6

1

Aite & Apollo & (Vincent)
... июля 1890 года — время написания Ван Гогом картины «Пшеничное поле с воронами»;
поле близь Овер-сюр-Уаз, Иль-де-Франс, Франция;

https://i.imgur.com/GYZagPKm.png  https://i.imgur.com/kFLOh0j.png
https://i.imgur.com/of68Pvt.png  https://i.imgur.com/3iEKk6J.png

О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца.
А. С. Пушкин, Моцарт и Сальери

[indent] То было поле, бескрайнее поле охры — и Он, рыжебородый, бледный восковой белизной умирающего человека, измученный, почти выпитый собственным даром, всматривался в эту охру. Птицы, вспуганные случайными прохожими — прохожими ли? — взлетели, как брошенная вверх горсть праха, и кисть в Его руках дрогнула.
[indent] Он был Винсентом ван Гогом, и Феб прозревал силу его гения, ломавшего слабую смертную оболочку, переламывающую его, как тростинку, прозревал его будущее и сияние его славы — посмертной. Мойрагет не мог вмешиваться, мог лишь смотреть, как свершается предначертанное — ему ли не знать — только ему и знать, но…
[indent] Виной всему была она, изгнанная со священной горы тучегонителем Зевсом, помрачающая умы, лишающая рассудка — худшее, что когда-либо переживало человечество.

Виной всему была Ата.

[icon]https://i.imgur.com/EovGVIV.gif[/icon][status]солнцеликий[/status][nick]Danko[/nick]

Отредактировано Apollo (2020-12-03 10:58:29)

+6

2

Шерстяная юбка обтягивала острые коленки. Костлявыми пальцами хватаясь за ткань, Ата сдерживала себя, до изнеможения, изо всех оскудевших остатков её физических сил. Впавшие от недосыпа глаза
шёпотом, чтобы никто не слышал, чтобы никто нас не слышал, чтобы ты не сломался, чтобы ещё дышал

                                                                                                                         смотрели на него пугливо.
Слёз не было – всё в душе его опаленной.
Ладонь, измазанная краской.
Палитра, изрытая жёлтым и голубым.
Он рисовал чёрных птиц.
А рука дрожала безумием.
Что-то зрело в нём, набирало силу, утихало на краткий миг, а затем поднималось звёздным ветром, перемешивая в вихри воедино ночные кучевые облака и просяное зерно небесных светил.
Но сегодня он рисовал пшеничное поле, тёплая охра под спокойными небесами. Спокойствие, умиротворение и шелестящее дыхание, осушающее масляные краски. Спокойствие, умиротворение… и чёрные птицы.
Тупоугольный росчерк, травмирующий горизонт.
Небо Винсента сегодня кровило чёрными птицами.
Ата плакала, не издавая ни звука. Её поглотила чернота, она была его кровоточащим небом, находясь позади художника. Тень, шепчущая по ночам.
шёпотом, чтобы никто не слышал, чтобы никто нас не слышал, чтобы ты не сломался, чтобы ещё дышал
- Любовь моя, назад дороги нет. Ты забыл, как рисовать красным. Ты забыл, как выглядит красный. Ты окружил себя сиянием звёзд и небесной синевой. Ты знаешь, что это бессмысленно, он придёт за тобой. Алый застелет твои глаза, прикроет твои веки. Мы с тобой нарисуем дорогу, ведущую на кладбище через поле, поросшее веретеном времени и бессмысленных мечтаний. Ты будешь в грязи, ты будешь умирать, но, умирая, ты будешь жить. Любовь моя, тебе назад дороги нет. Алый – это больно, ты им не пишешь, ты помнишь свою боль, причиняешь её себе злонамеренно, подменяя зарево пламени на тлеющий уголь. Но ты плачешь, и слёзы твои разгоняют по венам алую кровь. И это тебе уже не остановить. Тебе назад дороги нет.
Он плакал, он умолял её уйти, кидался в неё своими картинами. А Ата пряталась в углу за спинкой кровати и повторяла только одно:
- Любовь моя, тебе назад дороги нет.
А в предрассветный час Ата выбиралась из своего угла ломаной тенью и шептала ван Гогу, спящему беспокойно, но ужасающе тихо:
- Просто позволь мне помочь тебе. Ты уже заработал себе на бессмертие. Отдохни.
Ата, осмелев до того, чтобы присесть к художнику на кровать, бережно укладывала себе его голову, измученную ужасными снами, и целовала в лоб, покрытый испариной. Целовала нежно, как мать аккуратно касается лба своего лихорадящего ребёнка.
Сны умирающего беспокойны. Он бредил, но в её руках успокаивался.

В это время ему снились тёплые небеса, освещённые всепроникающим солнечным светом, согревающие его до самой души. И откуда-то сверху лил дождь, заставляя подсолнухи ему кланяться. Капли воды, эка невидаль, но они несли настоящее облегчение трепетной душе. Винсент дышал, наконец, полной грудью, жар уходил из его тела, и он улыбался так, как не улыбался уже давно.

Ата проливала свои слёзы над спящим художником, пока солнце не поднималось над горизонтом, окрепшее.
А по утру Винсент прогонял богиню, не жалея ламп, стульев, кувшинов. В своей ярости он был немилосерден к гостье, вот только, когда она всё-таки покидала его, в глазах ван Гога стояли слёзы.
Боль, что он никогда не сможет выразить. И даже кровоточащее чёрными птицами небо не сможет ему помочь.
- Винсент, любовь моя, тебе назад дороги нет. Твой светлый разум страдал ещё до меня. Ты принял безумие в свою душу ещё до моего появления в своей жизни. Тебе назад дороги нет, теперь только вперёд до конца по широкой тропе, окаймленной пшеницей. Я не веду тебя, я лишь ускоряю твой путь. Тебе назад дороги нет. Назад дороги нет.
Рыжие жёсткие волосы впитывали солнце и не отдавали его назад. Он, сотканный из света, свет же и поглощал. Как требовал признания, как требовал понимания, как требовал убраться Ату подальше.
Но был бессилен трижды.
- Почему в твоих глазах так много света? – Она укладывала свои костлявые пальцы на его небритую щёку – колется, отгоняет её от себя, безумец, - в глупейшей попытке согреть, хотя знала, что может лишь отнимать у Винсента последнее. – Почему ты полон света в своей щемящей тоске? Я хочу это забрать, я хочу это себе. Но ты должен жить вечно, любовь моя, назад дороги нет.
Ата обнимает Винсента, будто ядовитая змея, влюблённая в своего заклинателя. Вот только теперь он не мог её оттолкнуть в своём напускном бессилии. Художник осознаёт своё состояние, его грудь сотрясает тяжёлый вздох, но он не способен сопротивляться, он утыкается лбом в плечо богини.
Ван Гог прекрасно понимает, что в этих скорбных объятиях он встретит обещанное бессмертие.

Ата скорее чувствует, чем видит, кто приходит к ним с востока.
Пришёл вместе с восходом, воплощённое солнце, оставляющее за собой тень и печаль. Это он повинен в том, что Винсент обратился к искусству. Он - покровитель, так что ж не сохранил? Что же не уберёг такого хрупкого певца своего? Того, кто воспевал красоту эмоций дрожащими линиями масляных миражей, раздавал на холстах свою душу, а она и не нужна была никому. Это он доказывал Винсенту, что душа его, страдающая безумно прекрасно, ничего не стоит.
Она чувствовала его приближение, в воздухе дрожало это прекрасное зловоние, оно тянулось к ним, да и сам Аполлон направлялся к ним отнюдь не наугад.
Всё такой же вьюноша – волосы сплетены из золота, кожа выбелена прикосновением небес, а глаза его – дар громовержца. И если отец их разил неугодных молниями, то достойный сын его метал свой ледяной взгляд и наносил им кровоточащие раны. Фигура его, источавшая силу и свободу, выдавала в нём божественное величие, что в рубище он был, что в дворянских платьях. Аполлон подбирался к ним с востока, но не как затаившийся хищник, а как полноправный владелец изувеченной души творца.
Вот только Ата винила Аполлона во всём происходящем.
Когда земная женщина побеждает богиню?
Когда хищники преклоняются перед стайкой невинных газелей?
Когда слово одного плебея дороже, чем льстивые обещания патрициев?
Когда они любят.

Винсент потянулся к Аполлону ослепшим котёнком, его невинность и беззащитность, пронизанная напряжёнными нервами, потекла прочь частым пульсом из её, Аты, пальцев. И ей ничего не оставалось делать, кроме как выпустить ван Гога из объятий и, взглянув ему в глаза, пообещать безмолвно.
Не смотри на него, он видел сотворение Венеры, его глаза полны страсти. А страсть обращается болью. Я поговорю с ним, я прогоню его.
Ата могла бы обратиться в чернокрылого грача, но смогла лишь стать похожей на яростную фурию. Её голые стопы безжалостно приминали ростки пшеницы. На их месте уже вряд ли вырастут подсолнухи. Скоро в душе его останется только пустота.
Аполлон лишь оттягивает неизбежное. Он лишь хочет побороться за то, чтобы вечность мучила Винсента чуть дольше, чем того хотела Ата. И он не получит, нет, не получит.
Тот, кто остался сиянием Олимпа, не должен вмешиваться в дела той, кто едина с ним только половиной крови, растворившееся в реке времён.
- Уходи! – Ата почти шипела змеёй. – Дай ему закончить! Что разбитой душе его твоя красота и свобода, если от него самого почти ничего не осталось?
Они стояли друг напротив друга. Ни в юноше, выглядящем воистину величественно, ни в болезненного вида девушке невозможно было угадать олимпийцев. Но они знали друг друга, чувствовали.
От Аполлона всё ещё смрадило прекрасным. И в этом воплощении, рядом с Винсентом, Ата его ненавидела.
[icon]https://i.imgur.com/3ljyews.gif[/icon][fandom]greek mythology[/fandom][status]hemorrhage[/status][lz]солнце моё, взгляни на меня[/lz]

+5

3

...разум говорит тебе,
     Что не твоё искусство эту боль родит.
Эсхил, Прометей прикованный

[indent]Феб шёл с востока — вместе с первыми лучами солнца, — неся с собой морскую соль и жаркий, терпкий запах переспелой смоковницы с узких улочек Созополя.
[indent] Его звали Данко — и он служил рыбаком на маленькой лодке — как и его отец, как и отец его отца, — был сметлив, смешлив, звёздно-улыбчив — и горожане любили его. Говорливые торгаши-греки, облюбовавшие бывшую эллинскую колонию, приветливо скалились, когда он шёл зарёю через главную улицу к пристани, и щедро угощали разбавленным вином — когда он возвращался. Данко, не знавший их языка, всегда отвечал руками: «благодаря ви, благодаря ви много», — и торопился к родному порогу.
[indent] К Ладе.
[indent] Лада была светлоглаза, красива, как праздник, немного нервна — и носила под сердцем его дитя: местный доктор, странно набожный человек, клялся Солуньскими братьями, что им ждать не одного — двоих. Лада растягивала губы в серпе улыбки, едва сдерживая слёзы, и искала руку Данко, мозолистую, привыкшую к чёрной работе: она боялась быть матерью, и Данко целовал кончики её пальцев, успокаивающе заглядывал в лицо — обещал. Гала, его мать, говорливая, будто проснувшаяся на заре птица (в хорошие дни) вилась рядом,  — пока не было Данко,— помогая советом и делом, и Лада смягчалась — едва-едва.
[indent] Замирала она, забывая о тревогах, лишь ночами: тяжело укладывалась на бок, чуть подтягивая ноги к животу в защитном жесте, и запускала пальцы ему в кудри, жёсткие и колючие — войлочные. «Вот же дурак, не любить такие, да это ж тебе сам Бог ерошил волосы, накручивал на мизинец», — шептала Лада — и слова застывали на её губах, влажных и полных. Данко целовал их, осторожно обнимал её — пальцы даже сквозь сон гладили нежную кожу на её животе, гладкую, натянутую, как жаберная сеть.
[indent] На рассвете он уходил в порт — жизнь Данко шла от зорь до вечерок, была проста, естественна, как дыхание, — и оттого прекрасна.
[indent] А потом он проснулся.
[indent] Обычно Данко спал крепко — слишком уставал, работая, чтобы беспокойно вздрагивать по ночам — и будить Ладу — но виденье, безобразное, нелепо-сложное, как бы сосредоточившее в себе всю телесную грубость мира, картина, рождённая иным, не его сознанием, была слишком жива и красочна, чтобы быть просто сном в пусть и самой безумной голове.
[indent] Картина замыкалась на Ладе, сверкающей румянцем лихорадки, с разбросанными плетьми волосами и ногами, встававшими горами из-под длинного ночного платья. Простыни, любовно крахмаленные ею каждые выходные, были залиты тёмным красным, словно кто-то потрошил её, как рыбу, и Данко пробирало до костей от ужаса такого сравнения, но он не мог отпустить её взгляда, скручивающего стальным канатом его внутренности — «прекрати это, Данко, пожалуйста, прекрати», — прежде наполнявший его огнём свет гас, уступая место тёмному, первородному страху.
[indent] Данко вскочил, как в чаду: рубашка на нём была мокра так, будто его бросали в волны. Лада лежала рядом: не разливавшаяся кровавыми реками, а тёплая и живая. Лёгкие занавески на окнах трепыхались от балканского ветра, привычно зябкого для осени в Созополе — Данко не знал другой — без шума моря и стука опадающей смоковницы — и ему не с чем было сравнивать. Ночь, разомлевшая от жары, дремала, чуть дыша, была мирна и спокойна — и тени, собиравшиеся в углах живым зверьём, не могли причинить им зла. И Данко забыл о крови, которую зачерпывал чашами ладоней, грубо собирая складками ткань, забыл о криках, прорезавших густую тишину, когда с губ Лады сорвался последний вздох, — утром он привычно ушёл в порт, обсмеяв самого себя и это «бабье чутьё».
[indent] Но сон сбылся, точно по написанному, едва первые ноябрьские морозы схватили льдом берега. Бледное зимнее солнце лениво обмазывало бликами Созополь, и пальцы Данко, в мелких ранах от рыболовных крючков, дрожали под суровым ветром, шедшим с моря: его руки знали такие раны, но помнил он уже не остриё металла, блестевшего чешуёй, а упругую нить тетивы изогнутого лука.
[indent] Лада умерла так же просто, как и жила, оставив Данко двух ребятишек, похожих друг на друга, как две капли воды. Греки продолжали угощать его вином — и теперь он соглашался, с силой вдавливая глиняную чашу в подбородок: он понимал их странный язык, мелодичный и бесконечно древний, и подолгу упивался в кабаках, тщательно перебирая в голове знакомо незнакомые слова, перекатывавшиеся на кончике языка, точно шуршащая в волнах галька. Гала впивалась в сына, ищущего истину на дне бутылки, пустыми глазами призрака: так она днями всматривалась в море, куда однажды ушёл и не вернулся любимый Пламен.
[indent] Ушла за ним и она — накануне Крещения гадавшие девушки нашли на берегу не суженого — её самотканый плат —  и принесли Данко.
[indent] Он не сказал ни слова.
[indent] Раньше Данко часто ходил с Ладой и матерью в маленькую белую церковь (тех самых, чьими именами клялся доктор) к обедне — как делали в городе все. Продолжал ходить и сейчас — уже один, стоял у входа, смотрел на золочёный иконостас. Так застал его после воскресной службы иерей — и Данко охотно подставил разгорячённое бессильной злостью лицо внимательному взгляду священника. За спиной его с распятья чужó взирал Богочеловек — перебитые руки, ноги, рёбра острые, как гарпуны, и венец из тёрна — Данко чувствовал, что должен у Того спросить, почему Он забрал его отца, его мать, его жену  — и молчал.
[indent] Феб не молился и не вопрошал  — он сам был Тем, кому ведали чаяния.
[indent] Данко покинул Созополь на Пасху — рассветное солнце пахло свежестью обновлённой природы и ладаном: начинались службы, и весь мир был средоточием звона и света. Дети спали в колыбели его рук: Данко завернул их в алый плат бабки — чтобы оберегали предки — и оставил сёстрам-монахиням в соседнем селении. Самая молодая, только принявшая постриг, едва сдерживала слёзы, принимая румяную, ясноглазую девочку на руки, пока Данко целовал сына, цепкого взглядом и столь же кудрявого, как и он сам.
[indent] — Дети, дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землёю, — шептала мать-настоятельница, крестя малышей. Она не глядела с укором, как он того ожидал, — и облегчение выстелило ему внутренности благословенным холодом. Девочка — у него не было мужества дать ей — им обоим — имени, заплакала, громко и надсадно, когда он молча затворял за собой замшелые двери монастыря. Данко уже не мог слышать этого плача, однако почувствовал его, словно её голосок достиг самого его сердца.
[indent] И Он был отцом.
[indent] На распутье Данко нашёл в себе силы надломленно, тихо улыбнуться: вдали, у расходящихся лучами дорог, мелькнули ему бледные, подсвеченные красно-золотистым фигуры — зыбкие видения будущего. То уже не было сном, он знал ясно, так, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакáм какой-то заповедной северной страны.
[indent] «Блажно».
[indent] Феб всегда сражался за свою семью: за сурово прекрасную Артемиду, за любящую Лето, но сейчас семья его была мертва и похоронена — в земле, в море, в стенах монастыря — в доме чужого, бесстрастного Бога, — и всё, чего хотел Данко своим простым, но справедливым сердцем, — это не допустить больше людской боли.
[indent] И потому отправился в путь.
[indent] «Глупец».
[indent] Дороги, широкие, узкие, стлались ему под ноги лентами своих изгибов — и он не знал ни усталости, ни даже сна. В городках Данко перебивался случайными заработками — благо был силён, как вол, и умел работать руками. Добрые крестьяне подбирали его, помогая добраться от города к городу: одни угощали парным молоком и краюхой хлеба, другие — историями, незайтеливыми и настоящими до щема в сердце — и Данко слушал, и простая радость охватывала таких краснобаев от сего осознания. Между Белградом и Нови-Садом он встретился с цыганским табором — старухи ловили его за руки, предлагали погадать — и он мягко, но в голос смеялся, отказываясь: «я знаю свою судьбу». Восточная вязь рóма свободно ложилась ему под язык — Данко впервые тогда, со смерти Лады, заговорил, хрипло и немного нервно. Баро, которому он рассказал о своём воспоминании, странном и цветистом, покрутил усы, свисавшие на могучие плечи, хмыкнул и предложил вина — и Данко остался на целые сутки. Молодые незамужние красавицы, вычерненные солнцем, поглядывали на пришлого — гадже — презрительно, свысока, но к ночи, раскрасневшись от выпитого, сами потянули его в танец, изгибаясь языками пламени, точно вереница бывших в экстазе пифий или диких менад.
[indent] Проснувшись на утро средь пустынного поля, витающих в воздухе хлопьев пепла и дурмана сожжённых душистых трав, Феб подумал о Дионисе, воскрешая в памяти то истое безумие, что охватывало каждого, кто только смел ступить в его танец след в след — не его ли как вдохновение несли надменные музы?
[indent] В парижской толпе ему показалось приятное меднобородое лицо, исказившееся от элизийской радости узнавания, а потом человек — Винсент, это был Винсент — запрокинул голову и засмеялся тихо, сладко замученно — и у Феба холодной мелкой дрожью что-то задрожало внутри от этого смеха, как если бы он ненормально, бесовски хохотал.
[indent] Феб шёл с востока — вместе с первыми лучами солнца, — неся с собой морскую соль и жаркий, терпкий запах переспелой смоковницы с узких улочек Созополя.
[indent] А кругом — в маленьком поле близ Овер-сюр-Уаз, где волей мойр ли, волей Тюхэ сошлись их пути, — были сушь, недвижный зной; тяжёлые, набухшие, как девичьи груди, колосья пригибались под упругой силой его шага. Отливая тусклым серебром, без конца бежали по косогорам волны неоглядного пшеничного моря. Они лоснились, переливались, а по ним легко шли тени упрямо сходившихся чёрных облаков воронья — те кричали важным, томным криком, чуя родную кровь.
[indent] Винсент был там — изломанная у этюдника фигура, величественно взлохмаченная голова цвета поздней ржи, и лицо, лицо, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, что простец-Данко ещё не видывал, а Феб не видел очень давно: смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и, вместе с тем, какой-то страстной и мрачной мечты. Винсент посмотрел на своего бога: в выражении обрезавшихся глаз была лишь просьба, прерывающаяся пятнами огня безумия, — просьба дать сил видеть томящую красоту без боли.
[indent] «Прекрати это, Данко, пожалуйста, прекрати».
[indent] А рядом стояла Ата.
[indent] Ата была ужасающа — и прекрасна — как и всякая стихия, что знал когда-либо этот нелепый мир: изгнанная молнелюбивым своим — их — Отцом, она ослепляла людской род, год за годом, век за веком, столь же хладнокровно и методично, как прежде Артемида собирала волосы в косу, а Арей счищал с копья пыль и кровь, не зная, милости, но сейчас... Чёрно-ореховые глаза её горели сухо, страшно, точно она готова была броситься ему под ноги, ощетиниться, выгнуть дугой спину, выпустить смертоносные когти — крепче стали, острее меча, — и шипеть, по-звериному скалясь и капая ядовитой слюной:
[indent] — Уходи! Дай ему закончить! Что разбитой душе его твоя красота и свобода, если от него самого почти ничего не осталось?
[indent] Феб дико и упорно молчал — то была любовь, искажённая, незнакомая ему, смутно понимаемая сметливым Данко, любившему Ладу ясно, почти радостно, — и что он мог той противопоставить? Что вообще можно было той противопоставить?
[indent] «Смерть».
[indent] — C’est la mort, — наконец, сказал Феб, сглатывая полынью горечь, комом вставшую в горле. — Ты пытаешься спасти его — и собираешь вокруг тьму. Ты убиваешь его, сестра. 
[indent] Круглые лики света, ведшие его от Созополя, истончались до сполохов, что разрывал ветер: он круто, надавливая, точно холодной водой, ударил под рёбра, загудел в ухо, зашуршал скромно, тревожно; в ровном мягком мареве тепла, тянувшемся из-за полей, неумолимо сверкнули лезвия Атропос.
[icon]https://i.imgur.com/EovGVIV.gif[/icon][status]солнцеликий[/status][nick]Danko[/nick]

+4

4

Юная дева срежет косу да бросит её в огонь – пылай! Пылай, душа, страдай ядовито и предано, стань огнём жалящим, неукротимым, стань стеной пламени, изничтожь леса, поля, неверных, весь людской род, дабы не имели боги возможности вернуться. Она будет плясать в языках заката, обратив руки к небесам, она будет оглушать выгоревшую чернь земли ударами обнажённых ног, и мир, сгоревший, будет подниматься прахом, мелкой звёздной пылью.
Почти языческая ярость обратит мир в выжженный уголёк.  И только чёрные вороны, покорные её рукам, будут кружиться, их крылья замрут, и они застынут в воздухе, мёртвые, недвижимые, они будут дышать, вот только уже нечем будет.
Ради него она сожжёт воздух.
Что для неё какой-то многотитульный божок?
Она никогда не назовёт их семьёй.
Она никогда не сможет улыбнуться.
Она никогда не могла почувствовать, что такое красота, пока не встретила его изуродованную искусством душу.
Зло, причинённое ему, должно сгореть дотла – значит, падёт весь мир. Ноги её будут черны по колени, юбка порвётся, краденные браслеты на руках оборвутся, в волосах найдут последний приют обрывки свернувшихся в трубочку желтеющих листьев.
Она готова дышать вязкой пестротой жжёной листвы, обжигающим льдом пылающей хвои, она жаждет узнать, как пахнут горящие облака.
Она будет рядом, когда многотитульный бог будет гореть. Память о нём останется в лёгких, память о нём покинет её тело ещё нескоро – нет лучшего способа запомнить своего врага, чем пустить его кислородом по крови. Нет глубже ненависти, чем та, которую порождает любовь.
Она танцует на его погребальном костре. Она поднимает руки к небу, славя смертную печаль свою, славя мёртвое искусство безумия, славя царствие вечного заката – в этом мире чистота прекрасного более не покажется из-за пологого ската востока.
Мир погрязнет в угольном прахе, уляжется контуром на лепестки подсолнуха, найдёт себе место среди кипарисов и часовен, крошки лягут на блаженное пшеничное поле – земля жжёная, ничего не растёт, помнишь, печаль моя? Пыль станет прошлым – она сделает лицо почтальона мягче, бороду – кудрявее, воспоминания – далёкими.
Один станет воспоминанием, другой – вечностью.
Но и вечность, и пыль будут пылать.
Мир едва дышит.
Мир в его голове едва держится.
Пламя напоминает рыжие волосы его.
Она любит обжигаться.
Она станет средневековой ведьмой, она сгорит в пламени чужого разума, она глотает песни о нём, она становится яростью ряди него. Ради чужого, своего, цветущего, отравленного когда-то не ей, разума. Скоро задохнётся – и станет вечностью вместе с ним. Но поблизости знакомый и чужой, моя любовь.
Кто ты?
Кто же ты, чужеземец?

Она рождает на руках огонь его разума. Она касается лица чужака.
Так рождается смерть.
Горелая плоть пахнет сладким ядом. Хорошо ли гореть?
Хорошо ли физически ощущать в теле своём чужую ненависть нечуждого существа? Она привыкла, он привык, а ты?
Любимец, воин, творец – идеальное проклятие отца своего. Сам того не зная, их отец указал старшей дочери место на коленях подле смерти человеческой.
Если она плюнет чужестранцу в лицо – будет грязь и помои тех, кто далёк, кого он оставил.
Она полюбила самое большое его преступление. И некому судить безнаказанный идеал самого Злого Бога. Она в последний раз рождалась (от девки, которую принимали за помойную крысу) тогда, когда пылали костры инквизиции. Иного суда она не знает.
Ты будешь гореть.
Будет гореть твоя заря.
Будут гореть твои города.
Будут гореть те, кто так или иначе верят в тебя.

А когда кости истлеют, она обещает кружить в танцах, поднимая пыль и пепел, обращая руки к догорающему затмением небу, во славу любимой печали своей. Она будет хохотать – так скорбят и о ненависти своей. Её любви всё равно не жить, но вечность, вечность, дырявая, глуповатая, зацикленная только на себе, того стоит. Память ветра не смыть водой. Свет звезды не скрыть.
Он – моя звезда.
А ты Злое Божество, и не заслуживаешь иного, кроме смерти в огне, из которого тебе не возродиться.

Гибкой лозой (руки мои несгибаемы, как ни выворачивай), дикими вьюнами, шипами под кожу чужестранца. Кто ты? Кто же ты, путник? Без имени, без фамилии, без документов, без денег. Нищий.
Как она. Как я. Как мы оба.
Ломаными грязными ногтями скорябаешь кожицу с лозы – в попытке напиться? – потечёт сок, Млечным путём расстелется под небесами.
Она помнит, как ты гулял по звёздам. Я видела.
Она молчит.
Мы молчим, а коли так, то кто же говорит?
Кто говорит в его непозабытом существе?
Почему тебя не забыли?
Тугие узлы под пальцы, под суставы, по костям, до самой грудины. Сорная трава быстро прорастает. Отрава сдавит рёбра в тугую повязку, да так, что дышать станет сложно, всё существо – твоё, чужое, не её, не моё – захрипит, дыханье оборвётся о свист. Его сожрёт соловей, грачи выклюют глаза, и так в сухом поле пшеницы наступит зима.
Не смотри.
Не дыши.
Молчи.
Комьями земли могильной корни скатаются по сосудам, стяжками, язвами залягут под нервами. И будет больно, так больно, словно в тебе догорает утренняя звезда.
Комья (могильной земли в горле) – сглатывай, чем бы ты ни был. Тяжесть стоп твоих сама превратит землю под ногами в зыбучие пески. И канет он в историю, станет песчинкой времени, пока не вылезет почкой на старом, ветвистом, родовом дереве.
А пока проведут по чужеземцу панихиду. Шаг за шагом, поступь за поступью, тугим запахом, свёртками дыма, в лёгких, а там и до души расстояние на три пальца поперёк мерцания звёзд. В глазах случайных почитателей вечности ни капли скорби из сердца – мазком масляных красок по коже. Можешь лизнуть – невкусно.
Можешь сожрать – сорная трава прикроет его торчащие из-под земли дырявые ботинки.
И в минуту, когда он исчезнет, под веки ему уляжется целый мир. Океанами, материками, углём ресниц в преддверии подземного царства. Купель рождения всей семьи (в которой никого из нас уже нет) уляжется бережным рельефом, курчавыми капиллярами. Мертвец распахнёт глаза – на изнанке верхнего века – Книга Вечности.
И не посмотрит он пусть, что она целует Ваш лоб – так пропадает искушение прочесть, что же может сберечь, пронести сквозь века.
Ядовитый вьюн через кожу доберётся до чистых истоков разума, слов его жестоких. Из-под треснувшей кожи потечёт отрава, будет давить на глаза, вытечет через нос кровью и белым инеем, вьюгой осядет в горле
И ТЫ НЕ СКАЖЕШЬ НИ СЛОВА

Мертвецы – молчат.
Только не рассказывай ей, что он не мёртв душой. Только не рассказывай, что всё также молод и весел, что тяжёлая жизнь человеческая не смяла лоб его в шершавую гофру. Что толку от праведности его, если он так и остался лишь богом на словах, и то слова его наполнены солёной водой.
Она же умела любить, она умела оставаться неподалёку, нежеланная, нелю(д|б)имая, и она хотела подарить закатному солнцу своему жизнь в вечности.
Мы все умирали – мы все знаем, что пишется на изнанке век мертвецов.
Однажды.
В пору зимнего ветра.
Он станет похожей на неё. Она будет прекрасной, он будет безумным. Было время, когда всё было иначе. Сейчас время – они равнозначны.
Пока мир сходит с ума – он прекрасен.
Пока художник в порыве безумия творит – он прекрасен. Он выше времени, он выше вечности, так как проходит эмоциональной константой через эти понятия.
И ядовитая лоза оплетает того, кто движется на закат. Голова его полна ядовитого тумана и смога по покойнику, руки бессмысленны, они – продолжение цветения, тело – повержено язвой, проказой (рыба гниёт с головы, откуда же гниёт бог?), она обнимает его за ноги, крепко, цепко, от гибких прутьев не избавиться даже – он падает.
Повержен бог.
И мир под ним рассыпется зыбучими песками.
Распахнутся врата вечности.
И тогда, в немом настоящем, в оглушённом прошлом, в слепом будущем – Винсент встанет на ступень выше вечности.
А ты смотри, как потерпел поражение, просто раскрыв рот.
Боже, она же просила тебя помалкивать…

Выбирай.
Выбор невелик?

Нет разницы, как ненавидеть его, явившегося без приглашения. Он здесь чужой, Аполлона не звали к этому полю.
Приглашают на званые обеды, делят одну краюху хлеба, одни крошки на всю компанию, слабым хмелем в горло пропускается веселье, там зреют весёлые песни, улыбки и смех.
Ата – давно не улыбалась от радости.
Винсент – давно не был счастлив от счастья.
Он, болезненный, он, умирающий, он, принадлежавший ей, не звал гостей.
Никто не звал на помощь – показалось, приснилось, волки в полночь под ухо нашептали, колокольчики в полях перезвоном спугнули истину.
Им нечего делить – у Аты ноги босы, у Аполлона ботинки дырявы. Им было, кого делить – запавшие скулы под рыжей бородой, спутанные волосы цвета бледного заката, глаза, обратившиеся в тлеющий уголь – смотри, догорает, смотри, не прикасайся, а лучше – уходи.

- Смерти нет.

Ата смотрит на Феба спокойно, но в глазах её – стены огня, в котором она сжигает мир Аполлона.

- Я тебе не сестра.

Ата смотрит на Феба, но в глазах её – немой укор, сок горькой обиды, ядовитой и проклятой, ростки которой гибкой лозой окутали сердце безумное.

- Уходи. Он не просит твоей помощи. Ему нужна тьма – от света его слепит, он плачет. У меня все слёзы его на пересчёт. Это слёзы в твою честь, проклятый. Я пришла слишком поздно. Ты явился ещё до его рождения. Ты вдохнул в него великую блажь свою. Я готова соврать себе, готова сказать, что не злюсь тебя и отпускаю с миром. Только уходи.

Она, не так давно гибкая, яростная, превратилась в точёный мрамор, недвижимый, неповоротливый. Тощая девица, босая, грязная, жалкая. Просит за того, кого любит так, как никого раньше и никогда более впредь…
А смотрит на любимого сына громовержца с нескрываемым Адом в глазах.
Всем им место у Аида в гостях, да только Злой Бог должен оказаться там в первую очередь. А Ата должна остаться с Винсентом. Он должен творить. Его душа, обнажённая, дрожащая, не должна стать разменной монетой на пути к вечной памяти, вечному поклонению.
Его творчествоне его душа.
Ветер обнимал богиню за голые щиколотки. Опутанная, отравленная человеком, горящая им.
А ты думал, всё наоборот?
Что ты знаешь о любви, Злой Бог?
[status]hemorrhage[/status][icon]https://i.imgur.com/3ljyews.gif[/icon][fandom]greek mythology[/fandom][lz]солнце моё, взгляни на меня[/lz]

+4

5

Жизнь людская, увы, ничто!
В жизни счастья достиг ли кто?
Лишь подумает: «Счастлив я!» —
        И лишается счастья.
Рок твой учит меня, Эдип,
О злосчастный Эдип! Твой рок
Ныне уразумев, скажу:
        Нет на свете счастливых.
Софокл, Царь Эдип (пер. С. В. Шервинского)

[indent]— Что ты знаешь о любви, Злой Бог? — Феб видел её молчаливый вопрос — огненные письмена, начертанные на изнанке собственных век, и усмехнулся — так, что от горечи свело рот: то, что он знал о любви, не было любовью — ибо это не могло вместить в себя ни одно человеческое слово.

[indent]Афродита перебирала его неосторожно состриженные нимфами волосы — мягко скользнула в жёсткие короткие пряди, прежде чем начать петь — и в словах, срывавшихся с её губ, угадывалась глубокая печаль, без меры, без края. Феб прикрыл глаза, вслушиваясь в этот плач, — он обнимал её колени, впаиваясь пальцами в нежную кожу, нервно скомкав в горсти тяжёлые складки богато расшитого пеплоса, тончайшего шафранового, одежд розовопёрстой Эос, хитона — голые бёдра Киприды, там, где он вёл носом, пахли кровью и молоком.
[indent]— Не зря смертные прозвали тебя Андрофонос — ты не милосердна ко мне, — сказал он богине, едва она взяла последнюю тропу, и голос подвёл его, сладкозвучного Феба, — и хрипло, позорно сорвался вниз. Он резко сел и закашлялся, давясь подступившим к горлу комом, хотел было отвернуться, сотрясаясь, точно позывами тошноты, чтобы она не увидела его мучительно-судорожных глотаний, да куда там — она так просто приблизилась, так женственно-любовно склонилась к нему, что у него на миг, всего на миг, — но и этого было достаточно, чтобы она заметила и игриво усмехнулась, — перехватило дыхание.
[indent]Её длинные кудри — тяжёлые потоки золотого ихора, стекавшие по спине до самых пят, — укрыли его голые плечи, упали ему на грудь, когда она обняла его: воздух тяжело двинулся вместе с её руками и принёс с собой бальзамический дым ладана и лёгкий аромат розовой воды, в которой она омывала утрами, как это, безупречное красивое тело.
[indent]— Ох, мой дорогой брат, — мёд в её голосе был слаще ганимедовского нектара на олимпийском пиру (он не был ей братом — у неё, рождённой из рассыпающейся у морского берега белой пеной и горячей ядовитой крови Урана и его семени, не было ни отца, ни матери — в том смысле, в котором это понимали смертные, — но она всегда упорно звала его братом, будто жалея, что не имела больше ни одного), — ты ещё так юн. Тебе, Мойрагет, — она слегка исказила голос, как бы копируя его уязвлённый тон, — ведомы судьбы людей и богов, и ты должен знать, что за доля ожидает тебя.
[indent]Он отвёл глаза, стараясь скрыть свою боль — он знал, и во всём установленном ныне космосе не было ничего горше этого, — и бросил взгляд вниз — помчался вороном с высот Олимпа туда, где его сестра — та, что действительно была ему сестрой, — сопровождаемая одетыми в юную клейкую зелень нимфами шла по взморью их любимой Трои. Феб строил её, ныне молодую и цветущую, — камни поднимались в воздух при звуках его лиры и укладывались в крепкие толстые стены, — вместе с колебателем земли Посейдоном, и он же стоял у подножия своего храма, прятав под хламисом лицо, когда морское чудовище поднялось из тёмных глубин — потому, что Лаомедонт отказался выполнять обещанное богам.
[indent](через много веков девятиметровые башни займутся страшным огнём, едва тень огромного коня падёт на священный Илион: данайцы ради него вырубят аполлонову рощу — и крики погибших гамадриад, разгневанных их сестёр будут преследовать Феба тревожными ночами; Артемида устанет вкладывать стрелу за стрелой — и он смахнёт капли слёз с уголков её глаз, пока она будет высматривать взятых силой женщин в красном от крови людском море — и отпускать раз за разом серебряную нить тетивы)
[indent]Артемида подняла к вершинам Олимпа лицо, чуть тронутое золотистой плёнкой загара, — и её перламутрово-серые глаза загорелись — ослепили его, точно живо горящие звёзды мягкого южного неба, под которым они впервые разделили ложе.
[indent]— Ты будешь любить многих, и каждого — как в последний раз, но не найдёшь счастья ни с одним из них, — шёпот Афродиты оставлял россыпи мурашек под кожей — она, не стыдясь — она никогда никого не стыдилась — и не боялась, — водила руками по его телу, успокаивая, точно ребёнка. Он не был ей сыном тоже — так что же ей было за дело до него, мрачного, молчаливого бога, в котором каждый видел лишь наследие его отца: безграничную мощь и скрытую тьму, славу и страсть?.. — На закате одной из великих империй она придёт к тебе, и вы станете вместе, как должно, но Смерть заберёт её у тебя раньше срока.
[indent]Феб едва повернул голову — лицо Афродиты внезапно оказалось страшно близко — повёл носом по её щеке, по длинной гладкой шее и ниже, к разлётам ключиц, — и глубоко вдохнул, прикрывая глаза: ничто — ни масло, ни розовая вода, — не могло перебить этот запах, что был её естеством, её сутью, — молоко и кровь — запах рождения и запах смерти.

так смертные представляли себе любовь? так смертные представляли себе красоту?

[indent]Пальцы Афродиты легко подцепили застёжку его фибулы, и Феб поймал её руку — и поцеловал в самый центр узкой ладони, горлом чувствуя её пульс — спокойное, уверенное биение сердца.
[indent]Поднимая к бёдрам Киприды тяжёлые слои одежды, касаясь её, он решил — он не хочет больше ни знать, ни помнить.

[indent]Но он помнил — помнил их всех через века, пусть она и неизменно смеялась над ним, что помнит их лучше: она любила чертить линии вокруг каждого из его позвонков, пока он, лёжа на животе, беззащитно подставлял ей спину — и не мог на неё насмотреться, — чтобы не дать ему забыть, кого он приобрёл и кого потерял —
[indent]Дафна, Креуса, Гестия, Марпесса, Гименей, Касталия, Кипарис, Дриопа, Коронида, Гиацинт, Кассандра
[indent]— будто кто-то, кроме неё, действительно мог иметь значение. Она была единственной, любовь к кому никогда не оставляла его, и то чувство, что он испытывал всякий раз, когда он — Гелиос — восходил на небеса из-за края земли — так часто ему суждено было влюбляться, не имело ничего общего с тем, как он прижимался боком к её боку, испытывая острое желание слиться воедино.
[indent]Тёмная горячая волна вдруг поднялась из центра его груди — и ударила в самые виски — так, что больно стало глазам: Данко не знал, каково это — растрачивать себя в любви к столь многим потому, что желать её было неправильно (он каждый раз, когда она, прикрывая грудь, садилась на постели, давил срывающийся с губ вопрос — почему? они создали законы, думал он, и вдруг оказалось, что они сами — нечестивцы, но законы смертных не были таковыми для богов, с момента своего начала ведавших лишь власть Рока). Данко знал только Ладу — её похожие на мёд первого урожая волосы, белые, как молодая луна, плечи, круглые бёдра — такой он её и увидел  впервые на окраине Созополя, где она купалась одна в маленькой бухте, и не мог даже представить, что она когда-либо будет его, — пока Лада не вышла к нему из избы в пышном свадебном венке: стебли шиповника — и его же свежие крупные грозди цветов, — перевитые полевой зеленью и судьбоносными красными нитями, — и, едва он, осмелев, заглянул ей в лицо, всей ладонью отводя от синих глаз тонкую, точно волос, травинку…
[indent]— Не венчайся с ней, сина ми, обожди — приговаривала Гала, утирая с виска пот неловким движением плеча, — она месила тесто для свадебного хлеба, сильно и ладно, — на что Данко упрямо закивал головой — так, что кудри ссыпались на самый лоб. — Високосный год людей косит — жди беды.
[indent]Он не послушал, как не слушал никогда, — голос другой его матери, первой — той, что зачинала его — их — тысячелетия назад, звенел в ушах, точно натянутая тетива лука, что она дала ему, когда он пришёл к ней однажды ночью, очнувшись от сумрачного, тяжёлого сна: в нём голые скалы Делоса в семь колец обнимал огромный змей — и его чешуя в свете алого, словно рана, заката блестела недобрым, тартаровым блеском.
[indent]что он, Феб, знал о любви? что то, что он испытывал, было несомненно больше того, что смертные называли любовью.
[indent]что он, Феб, знал о смерти? всё — кому, как ни ему, Мойрагету, было знать.
[indent]То было даровано ему немедленной мудростью его рождения — и не было времён, когда бы мойры, строгие девы, неколебимые в своих белоснежных одеяниях, не шептали бы новые имена ему на ухо: убитые, рождённые — «он совершит великие дела» — «она умрёт в родах» — сложные переплетения судеб, и каждый из них — нить в вечно изгибающихся в прядении руках — до тех пор, пока вращается мировое веретено. Зевс — владыка, Кронид, громовержец (никогда — отец), тот кому ведомо всё, — часто скучающе опускал серебрянную голову на согнутую в запястье руку, злонасмешливо щуря холодные орлиные глаза, и вопрошал, что он, его прославленный сын, видел сегодня во снах.
[indent]— То же, что и ты, — отвечал Феб скупо, пряча наклоном головы изогнувшиеся в холодной улыбке губы.
[indent]Но Зевс, увлечённый лишь утолением жажды власти и установлением порядка, покоящегося на его законах, — и, несмотря на то, для олимпийцев всё ещё судия, всё ещё справедливый, primus inter pares — скажет народ, которому только предстояло появиться, поведя свой род от благочестивого Энея, — отмахивался от хриплых голосов богинь, провозвестниц Рока, в то время как он, Феб-Аполлон, не мог сомкнуть глаз от стоящего в ушах рокота, тревожно мечась среди тяжёлых и мокрых от пота звериных шкур, пока тайны (о жизни, о смерти, о войнах, о любви — и высшем миропорядке — обо всём, что только по-настоящему было — или казалось — важным) срывались с его губ тяжёлым золотым потоком.
[indent](так появятся дельфийские вещуньи — пусть их, хищнически подобравшихся на колеблемом треножнике, бессвязные речи и не будут иметь ничего общего с тем, что слышал он)
[indent]— Ты вдохнул в него великую блажь свою, — скажет Ата три тысячи лет назад, ещё неясная аспидная тень — одна из прочих — в его видениях.
[indent]— Ты вдохнул в него великую блажь свою, — скажет Ата три тысячи лет спустя — то же тёмное топкое масло волос, те же воспалённые чахоточно чёрные глаза, те же узкие лодыжки, выглядывающие из-под небрежно подрубленного хитона: их времена, славные золотые века, прошли, их Олимпа более не было — но они, перерождаясь, пусть Феб пока и не мог вспомнить каждое из своих воплощений, — были всё теми же, — и потому он ощутил лишь смутный укол удивления, когда бросил быстрый взгляд на тающие, словно гиперборейский снег под его сильным и плавным шагом, рисунки шрамов на ладонях рыбака Данко.
[indent]— Διός αἶσα, — произнёс Феб, напоминая ей мировой закон: солнце выстилало ему дорогу красным, и вокруг пахло всеми вечерними летними запахами — прогревшейся за день землёю, жарким июльским ветром, пыльным золотом близкого города — и с каждым движением — молодые колосья стегали ему ноги, отклоняясь и резко ударяя по самым икрам, — он ощущал, как наливаются некогда божественной силой мышцы смертного тела. Он шёл с другой половины поля, пересекая то из края в край, но знал, что она услышала его: его глас, глас пророка, достигал всякого, кому предназначался, и вновь было поднявшееся вороньё — вспуганное его поступью — зашлось в грае — будто птицы помнили то жестокое проклятие, вычерневшее каждое их перо.
[indent]— μοῖρα θέων, — упорно нажимая на каждое слово, как бы повторил он. — Ни ты, ни я не властны над высшим порядком — и, если Винсенту — художник дёрнулся, отозвавшись на сорвавшееся с губ своего божества имя, на алтарь которому он положил всё, что имел — и дар, и разум, и жизнь; его лицо изнутри уже налилось яркой светящейся белизной — печатью света, разливавшегося, как рассказывал многославный Гермес, психопомп, на бескрайних просторах других — елисейских — полей, — суждено умереть сегодня от собственной руки, он умрёт.

[icon]https://i.imgur.com/EovGVIV.gif[/icon][status]солнцеликий[/status][nick]Danko[/nick]

Отредактировано Apollo (2021-03-02 22:55:19)

+3

6

Она - обидевшаяся дочь растревоженного бога. Она - последняя олимпийская дрянь. Она - вшивая крыса, создающая боль из ничего. Она - смотрела на своего брата, и злость перекатывалась в руках, будто гладкие камешки с побережья, пропахшие в равной степени морем и тоской. Сжимать кулаки до боли. И ненавидеть. Ненавидеть тысячекратно. Поступь его. Ветер, что ласкает его волосы. Солнце, что он несет за своими плечами. Явление его подобно чуду, и Винсент чувствует его, краски на холсте наливаются светом. Только вот Ата горит безумием. Темная мгла, цвета воронова крыла - вот её след. Она - тень его, Винсента, тревоги, что он мешает в слезах и воде, мерно и постепенно, путем смешения всех цветов, чернеющей на глазах.
Поступь Аполлона так похожа на барабаны. Чем ближе, тем громче, и не сулит ничего хорошего, для неё. Для них двоих. Он пришел с востока, и путь его лежит к западу, в те края, где за заходом солнца прячется брат их, самый холодный, самый беспощадный.

- Ты не заберешь его у меня... - шепчет она прежде, чем брат успеет хоть что-то ответить.

Ты не заберешь его у меня - тлеющий огонек в ночную прохладу, прорывающуюся в зыбкие остатки лета.
Ты не заберешь его у меня - скупую радость улыбки в тот миг, когда он получает крупицы признания.
Ты не заберешь его у меня - когда посмертие превращается в вечность склоненной головы подсолнуха.
Ты не заберешь его у меня - нелепая соломенная шляпа, защищающая взгляд, полный боли и детской надежды, от солнца.
Ты не заберешь его у меня - почтальона, звездную ночь, кипарисы и удивительный запах прелой травы по утрам.
Ты не заберешь его у меня. Ты не заберешь его у меня. Ты не заберешь его у меня. Ты не заберешь его у меня. Ты не заберешь его у меня.

Но ответ Аполлона бьет со всех силы. Больнее, чем упасть с Олимпа. Больнее, чем умирать и воскресать каждый раз с четким осознанием того, что она, Ата, лишь ошибка собственного отца.

Она скиталась по улицам, проглоченным чумой. Тело коптилось чернотой и лихорадкой. Но она шла, все еще шла... что за сила вела её тогда, обезумевшую, к чужому порогу? Она спотыкалась о трупы. И никто не ловил её за руки, лишь плач, горький, словно бадьян, стоял в ушах траурным перезвоном. Чернокрылые вороны бродили по улицам и закрывали глаза умершим.
Дойти бы, достичь бы.
Кто живет за тем порогом? К кому тянет её с непреодолимой тоской и жаждой?
Губы, потрескавшие, болели. И жажда сковала горло в немом крике. Ата спотыкается об очередной труп и падает - подняться сил нет. Она видит, какие предания начертаны на изнанке собственных век. И только одно слово тихим, болезненным шепотом...
"мама"
Ата так и не знала, произнесла ли она его вслух. Так и не знала, к ней ли держала свой путь. И уже не узнает, нет, никогда не узнает, и только смерть, черная, как одеяния цвета воронова крыла, останется на языке вкусом бадьяна и жажды.

Когда Аполлон говорит, на губах, искусанных и сухих, появляется тот самый горький вкус бадьяна. Пшеница полыхает и разносит над полем ладанов клекот. Взметнувшиеся вороны клокочут от смеха.
Но она услышала его - провидца, любимого сына, солнцеликого, божка с самомнением, равном собственному величию. Услышала - и боль окатила её холодными волнами, рассыпав жемчужные брызги на лицо, оставив на поруки мелкую, лихорадящую дрожь. Ата бросила быстрый взгляд на Винсента - его тело изнывало, тянулось к существу её брата, и светлеющие краски заливали пшеничное поле приветственной песней. Он славил того, кто убивал его, медленно, ежедневно, доводя до истомы, предлагая лишь её - безумие взамен.

- Не бывает божественного предопределения. - Голос Аты тих и скрипуч, сама она - натянутая тетива сестры его. Она смотрит на брата волком. - Не бывает участи богов. Он не умрет сегодня. Слышишь. Ты меня слышишь, солнцеликий злой бог?
Она подходит к Аполлону так близко, чтобы чувствовать его запах нищеты и теплого моря с молоком. Так близко, чтобы в глазах, расшитых изумрудными нитями, видеть всё его упоение собственным могуществом.

- Я его тебе не отдам. - Безумие шипит змеёй, смелее, громче. - Даже его собственной рукой, ты не заберешь его у меня. Ты не заберешь всю ту боль, что несет от в себе, что отдаёт. У меня забрали всё, чем я была, так вот знай, что Винсента я тебе не отдам. Ведь это ты, Аполлон, даровал ему меня. Своей собственной рукой. Своим существом. Своим проклятым существованием. Вдохновение, музы твои, нимфы - твоя блажь. Блажь отца нашего, что легла на тебя позорным пятном. Вы отняли у меня слишком много. И его я тебе не отдам.

На перекрестках пшеничного пути холодно, ветер нещадно гнет колосьи головы - смотрите, великий олимпиец идет по нашей земле, запомните его, запомните миг. А ей бы вычернить весь тот свет, что путается в его существе.
Но вычернить его может только смерть.
Та самая, которую познали они много раз. Пугающая тьма и бесконечность безумия в гневе времени. Звон полного отсутствия раздается в голове, и чувств нет. И стоило только Ате подумать (мысль возникает лишь мгновением), что её Винсент должен будет познать эту ледянящую несуществование пустоту, как отчаяние подступает к горлу. Удавка затягивается на шее. И болят на теле те места, где были чумные бубоны.
Плоть человеческая помнит боль чужую, инородную лихорадку да похоронный звон. Помнит плащи воронова крыла да клювы, выклевывающие глаза познавшим посмертие.

Она смотрит на Аполлона гневным ястребом, не сводит на него слезящихся, гноящихся глаз. Брат полон света, его сияющей игры. И только ли благодаря этому, то ли явь (чернь и боль) - но проступало на свет божий то лицо его, которое она помнила с детства. Тот молодой, прекрасный юноша с тонкими чертами лица и чудной, лучезарной улыбкой. Тот, кем гордился отец, тот, кого она сторонилась, хоть и была старшей дочерью отца их. Меж ними никогда не было ничего общего, они никогда не знали любви друг друга, лишь по имени отзывались да ненавидели Зевса. Но ненавистью одной не напьешься допьяна.
И уж тем более теперь, когда он, придя с востока, несет вести о смерти.
И Ата готова клясться на крови, у подножья Олимпа - она не отдаст Винсента так просто, он, Аполлон, не заберет его у неё.
[status]hemorrhage[/status][icon]https://i.imgur.com/3ljyews.gif[/icon][fandom]greek mythology[/fandom][lz]солнце моё, взгляни на меня[/lz]

+2


Вы здесь » POP IT DON'T DROP IT [grossover] » фандомное » Богу — отдайте богово, мне — себя;